Еврейке, которую уводили на допрос почти одновременно с Леной, изрядно досталось. Ей выбили несколько зубов, а на левую половину лица было страшно смотреть, настолько та была опухшей и синевато-лиловой от кровоподтеков. Глаза почти не было видно под нависшим набухшим кровью веком.

— Я не смогла, — плакала еврейка, когда Лена, оторвав от подола фартука кусок ткани, смачивала тот в теплой воде бачка унитаза и стирала кровь с ее лица. — Я призналась, что я еврейка. Не смогла… теперь все. Теперь конец… теперь убьют…

Немка же молчала и только косила на Лену, у которой почти не было следов побоев на лице, а руки-ноги были в своих суставах. Ей казалось подозрительным вид девушки, и только под вечер она переменила свое мнение. Когда настал ее черед помогать беспомощной сокамернице.

Лене казалось, что она запомнит этот день до деталей. Было жарко и душно, а небо было все также кристально чистым. Она видела кусок этого голубого неба в оконце под потолком, когда ее с помощью двух полицейских привязали к столу в операционной немецкого госпиталя и завязали рот, чтобы криками не беспокоила больных. Какая же она дура! Решила, что это будет просто осмотр, как устраивали ей когда-то год назад по прибытии в Германию. Не сбежала до операционной, шла покорно, смирившись перед очередным вторжением в ее тело чужих пальцев. Только когда увидела инструменты, разложенные заботливой рукой медсестры на столике, поняла, зачем она здесь. Но было уже слишком поздно. Что она могла сделать против двух здоровых мужчин и дородной немки-медсестры, пришедшей тем на помощь?

Усталый доктор равнодушно бросил медсестре-немке: «Девять-десять недель не меньше». Потом оглядел перепуганную Лену, наблюдающую за ним широко распахнутыми глазами-океанами ужаса, и добавил:

— Пожалуй, дайте ей морфия, сестра.

— Морфий не положено. Остовка, — напомнила медсестра, и доктор вздохнул раздраженно, недовольный этим возражением.

— Слишком малый вес. Еще умрет тут на столе от шока, и господин гауптман будет недоволен. Дайте ей морфий, сестра.

Где ты? Ты здесь? Будь со мной рядом, Рихард. Не оставь меня… Помоги мне…

Бесполезное мычание из-под кляпа. Мольба, обращенная к голубому небу, которое виднелось краешком в окне. Перед тем, как погрузить в черноту, из которой Лена потом выплывала с таким трудом в камере, с явным нежеланием покидать другой мир.

— Давай же… открой глаза… Святая Мария, сколько крови! Дай мне еще кусок ткани, Рина! Или одеяло… им оно все равно уже ни к черту!

В мире, подаренном ей морфием, а затем жаром, пожирающим ее тело, Лена танцевала с Рихардом под знакомые звуки танго, отчего у нее так и кружилась голова. А может, кровь бурлила вовсе не от резких поворотов, а от запаха Рихарда и сладости кожи его шеи, к которой она иногда прикасалась губами. Разве можно было уйти от него? Разве можно было расстаться с ним по своей воле, когда он смотрит таким взглядом, от которого все трепещет внутри, а ты просто задыхаешься от счастья?

— Нет! Не сбрасывай тряпку! Ты вся горишь… Да что же это?! Держись, девочка!

В этом мире Лена стояла за кулисами в ожидании своего выхода на сцену, когда оркестр приступит к знакомым нотам. Нервно проводя вспотевшими от волнения ладонями по ткани костюма. За ее спиной возбужденно переговаривались артисты и артистки кордебалета. И вот резко — под яркий свет сцены! Непередаваемое ощущение проживания чужой жизни в танце. Показать в движении каждую эмоцию, передать все оттенки чувств. Любовь, горечь разлуки, боль потери, смерть… Наконец-то отдавая всю себя, без остатка.

— Она должна встать на ноги! Сейчас же!

— Господин гауптман, прошу вас… она больна… вы же сами видите…

— Пристрелить… не мучиться…

— Нет! Если она умрет здесь, в тюрьме… Пусть везут в лагерь… сдохнет — проблемы коменданта… Пусть встает. Пусть ее тащит еврейка… Слышишь, жидовка? Если не протащишь ее до машины, застрелю!

И в финале «умерев» на сцене, во время поклонов со своим невидимым партнером кожей ощутить заряд от нескончаемых аплодисментов зрителей. Она знала, что Рихард там же, в зале. Знала и радовалась, что он увидел ее на сцене. Той, какой она хотела, чтобы он ее увидел. В этом ярком свете софитов, окутанной ореолом восхищения, на вершине своей мечты.

— Пожалуйста… пожалуйста… открой глаза… я не доведу тебя сама…

Другой мир с высокими стенами тюрьмы и темной формой солдат Лене не нравился. Ей не нравились резкие крики на немецком языке, лязг оружия, стук сапог по доскам кузова. Ей хотелось остаться в своем мире, где она уходит со сцены в гримерку, снимает костюм и смывает грим, чтобы стать обычной женщиной — женой и матерью.

Но Лене пришлось вернуться. Заставила боль, пронзившая все тело от бедер, когда ее грубо швырнули на пол кузова, о который она ударилась спиной. И тут же исчезло все — и сцена, и простое счастье, о котором она даже не позволяла себе мечтать сейчас и которое так беззастенчиво вторглось в ее грезы, вызванные жаром болезни. Остались только злые резкие выкрики солдат, лязг затвора борта кузова, запах сапожного воска, табака и мужского пота и заботливые руки еврейской подруги по несчастью. Она обхватила голову Лены и устроила ее на у себя коленях, уберегая затылок девушки от ударов о доски пола во время хода машины.

— О, ты пришла в себя! — прошептала Рина, склонившись над Леной так низко, чтобы конвоиры не заметили их разговора. В ее единственном открытом глазе сверкнула искра радости. — У тебя жар. Наверное, какая-то инфекция попала во время аборта. Кровотечение остановилось, но этот жар…

— Аборта?.. — повторила Лена незнакомое слово. А потом все поняла по боли внизу живота, которая сейчас вгрызалась в тело с каждым толчком, когда грузовик катил по каменной мостовой.

Она все потеряла. Жить больше было незачем. Все сгорело в ненасытной глотке зла, которое сейчас расползлось по миру с черной чумой под красно-белым флагом со свастикой. Это зло уничтожило прошлое, настоящее и будущее, которое у нее могло бы быть.

— Я слышала, что через два часа пути будет остановка, и нам дадут воды, — прошептала еврейка, убирая с потного лба Лены мокрые пряди волос. — Потерпишь?

Лена хотела пить нестерпимо. В горле пересохло так, словно кто-то насыпал горсть песка. Но сейчас ей хотелось снова и снова видеть летнее небо, которое изредка показывалось в щели между створками брезентового кузова.

Будь там, на небе, Рихард, мой милый. Будь там, когда я приду, и найди меня среди этих белоснежных облаков. Мне не страшно умирать, милый… мне страшнее остаться и там, за чертой, одной, без тебя! Поэтому будь там, когда я приду, и найди меня…

Только найди меня, Рихард!

Глава 34

Гренобль, [68]

сентябрь 1943

Он всегда любил эту пору — первое дыхание осени, когда за окном все еще было тепло и солнечно, а деревья уже облачались в свои золотые и багряные наряды. Не было изнурительной летней жары, которую он успел возненавидеть во время своего пребывания в Северной Африке и в Италии. А здесь, в горах и дышалось по-особому, не так, как в низинах. И именно за эту чистоту он любил горы.

По крайней мере, в этом он был уверен абсолютно. Что ему когда-то нравилась именно ранняя осень и горы. Также ему нравилось больше читать, чем слушать радио или смотреть кинокартины. А еще он ненавидит шпинат и вареную морковь. И терпеть не может эрзац-кофе, который подают в госпитале.

Он почему-то отлично помнил внешность всех своих сослуживцев и облик русской горничной Катерины — высокой крепко сбитой девки с длинной косой. Вплоть до таких мелочей, как темные мелкие пятнышки от солнца на ее носу и шрам от давнего пореза на левой ладони. Помнил своего инструктора в летной школе — оберфельдфебеля, который научил его азам воздушного боя. Помнил своего отца, по стопам которого пошел в люфтваффе.