— Только это? Других писем не будет? — поинтересовался Франц, когда Рихард наконец-то спустя пару недель передал письмо в Берлин для матери. Боль, чуть притупившаяся за эти дни, снова полыхнула жаром в Рихарде после слов денщика, но он только покачал головой. Но скрыть эмоции от Отто, с которым делил комнату, не удалось.

— Налет томми? — показал он головой на карточку Лены, которую Рихард закрепил за уголок зеркала, стоявшего на ночном столике у кровати. И разгадав ответ по молчанию, проговорил тихо. — Сочувствую, дружище…

В ту ночь Рихард спал плохо и забылся долгим сном только под утро. Наверное, потому что снова разбередили старые раны, а может, потому что долго думал о Ленхен во время бессонницы, ему приснился этот странный сон. Он высчитывал, когда бы появился на свет ребенок, если бы Лена все же уехала в Швейцарию, как он планировал. Скорее всего, она родила бы уже через три с половиной месяца, на Сретенье…

Ему снилось, что он открывает дверь и входит в залитую светом комнату, где, сидя у окна в кресле-качалке, Ленхен держит на колене ребенка, который пытается удержать спинку ровно и явно неуверенно чувствует себя сейчас. Волосы Ленхен заплетены в косу, которая спускается на грудь. Глаза сияют той самой нежностью и светом материнской любви и гордости, которую он видел в глазах Мадонны на портрете. Она держит за ручку ребенка, поддерживая его другой ладонью под спинку, и что-то приговаривает на русском нараспев. Мурлыкающе. Мягко. Она так красива сейчас, что у него наворачиваются слезы на глаза и перехватывает дыхание. А потом она сдувает прядь волос, которая падает ей на глаза, и смеется заливисто, когда эта прядь, отклонившись, щекочет щечку ребенка, а дыхание заставляет его зажмуриться и улыбнуться недоуменно.

— Мое сердце, мое самое любимое сокровище, — произносит Лена уже на немецком и целует ребенка в щеку. А потом смотрит на Рихарда поверх лысоватой головки так…

что он просыпается и чувствует смесь горя и злости за то, что вообще проснулся. Ему до боли хотелось остаться там, в этой комнате, залитой светом, рядом со Леной и ребенком. Реальный мир с тяжелыми свинцовыми октябрьскими облаками после этого светлого сна кажется мрачным и бесцветным. Если бы Рихард не был католиком, и не жалел маму, то он бы давно направил самолет на один из «мебельных фургонов», несущих смерть, и протаранил его. Но все, что ему остается, подниматься в небо раз за разом и рисковать своей жизнью в воздушных дуэлях, выбирая самые опасные и рискованные моменты. Чтобы где-то в Германии упало как можно меньше бомб.

В этот раз Рихард поднимался со щемящим сердцем. Почему-то ему казалось, что он не вернется на землю, потому он дольше обычного трепал за ушами вахтельхундов, по заведенной за эти недели привычке провожающих его в небо. И с каким-то особым замиранием сердца схлестнулся с «тандерболтами» [112] , которые сопровождали бомбардировщики на Мюнстер. Эти машины только с виду были неуклюжими и неповоротливыми, на деле они были очень маневренны и быстры. Сначала Рихард без труда сбил с хвоста одного из летчиков своего звена «тандерболта», превратив его в огненное облако меткими очередями. А вот потом завязалась ожесточенная борьба, когда сразу шесть янки прицепились к нему. Это было даже забавно — уворачиваться от них в воздухе, доводя до белого каления своей опасной игрой, чтобы потом уйти в «вертикальный штопор», который им был недоступен, а потом вернуться вниз и взять на прицел уже их самих.

Рихарду удалось сбить еще двоих (остальных разогнали Фурман и парочка молодых летчиков из нового пополнения), когда он почувствовал сильный толчок в хвост машины. От удара самолет вышел из-под контроля, который Рихард не мог вернуть, как ни старался. Что ж, оставалось надеяться только на чудо, потому что люк тоже заклинило, как он выяснил, опустившись на высоту в тысячу метров. Что ж, Рихард все равно не особо хотел прыгать сейчас в море. Слишком острыми были еще воспоминания, как он болтался около Сицилии. Зато машина от ударов более-менее выровнялась, что позволило Рихарду довести ее до аэродрома и сесть на «брюхо» рядом с полосой. Когда механик все же после усилий умудрился откинуть люк, и Рихард выбрался наружу, то заметил, что у самолета от хвоста остался один огрызок.

Он был уверен, что в этот раз останется в небе. После такого мало кому удается вернуться на землю. Не в этот раз. Он был на удивление спокоен. Даже руки не тряслись в отличие от Фурмана, который приземлившись, сразу же схватился за фляжку и припечатал этот случай самыми цветистыми ругательствами.

— Сейчас полковник тоже скажет пару ласковых, — сказал он Рихарду, указывая на командира крыла, который шел по полю к ним навстречу. По его бледному лицу можно было заранее угадать, что он явно не в расположении духа.

— Черт побери, фон Ренбек, это просто!.. Рад, что все обошлось! — произнес полковник Шмидт, когда поравнялся с ними. Он сжал плечо Рихарда и больше ничего не добавил. Только глаза горели на бледном лице. А потом он убрал руку с плеча Рихарда и заговорил уже более ровным тоном, пытаясь скрыть растерянность. — Господин майор, я получил распоряжение доставить вас под охраной в Берлин на суд верховного военного трибунала… Я не понимаю, фон Ренбек…

— Какого черта?! — ошарашенно воскликнул Фурман, тоже ожидавший из Берлина совсем других вестей, учитывая, сколько вражеских бомбардировщиков и истребителей сбил Рихард за эти недели.

Каждому свое.

Почему-то именно это всплыло вдруг в голове Рихарда в эти минуты, когда он опустил руку в карман и сжал фигурку балерины, которую носил с собой везде.

Всему есть своя цена, господин майор. И всем приходится платить…

Вот и настал, судя по всему, час его расплаты за четыре спасенные жизни. Одна к четырем — неплохая цена. Пусть кто-то из немцев и решил бы иначе.

Глава 41

г. Фрайталь, Саксония,

1944 год

Каждое утро, умываясь, она смотрела на свое отражение в зеркале над раковиной и задавала себе вопрос, сколько еще осталось в ней от той, кем была раньше. Разглядывала свое отражение, пытаясь уловить следы прошлого. И каждый раз задавала себе вопрос, кто все-таки она сейчас — Елена Дементьева или Хелена Хертц. Чужая личность с каждым прожитым месяцем захватывала, обволакивала словно паутиной и подчиняла себе, вытесняя настоящую.

От той юной девушки, которая когда-то носила косу по пояс, не осталось и следа. Лена всякий раз гадала, разглядывая свое отражение, узнал бы ее сейчас кто-то из прежних знакомых. Потому что первые дни после того, как ей отрезали по плечи волосы, а потом обесцветили их пергидролем, Лена и сама не узнавала себя в зеркале. Одевалась она теперь совершенно иначе — обтягивающие тонкую талию юбки, подчеркивающие изгибы бедер платья, высокие каблуки, которых избегала прежде. В гардеробе не было много нарядов, но все до одного они отличались от привычных ей некогда. Никаких девчачьих пастельных тонов или цветочных узоров. И что самое ужасное для прежней Лены, не смевшей и помыслить о макияже в прошлом, кроме сценического грима, теперь она красила губы яркой помадой, которую «достали» по знакомству на черном рынке, и подводила глаза, чтобы те казались еще больше.

За прошедший год Лена легко усвоила саксонский диалект, а акцент, выдававший ее происхождение, проскальзывал в речи только во время сильного волнения. Очень часто в последнее время она даже ловила себя на том, что думает на немецком языке. Словно почти полностью переродилась в Хелену Хертц, чистокровную арийку, уроженку Богемии, перебравшуюся к единственным родственникам во Фрайтале после потери родителей во время бомбардировки Рура.

Иногда Лена просыпалась на рассвете, под тиканье стрелок будильника разглядывала узкую комнату с немецкими книгами на книжных полках, и ей начинало казаться, что ей просто приснилась другая жизнь. Не было ни балета, ни родных в Минске, ни смертей, которые довелось увидеть, ни ужасов, которые довелось пережить. Ни любви, которая выжгла ее изнутри, оставив одно пепелище там, где должны быть чувства.